Делирий Максима Горького

(Delirium febrile Gorkii)

О душевной болезни, которой страдал Максим Горький в 1889—1890 гг.

Д-ра И. Б. Галант (Москва)

В небольшом очерке „О вреде философии", на страницах 183—195 шестнадцатого тома полного собрания сочинений М. Горького, озаглавленного „Мои Университеты"1 , Горький художественно, красочно, но, видимо, вполне правдиво описывает душевную болезнь, которою он страдал в 1889—1890 годах. Описание это имеет для психиатра не только огромный теоретический интерес, но, как мы сейчас убедимся, и немалое практическое значение, а, сверх того, описание это имеет немаловажную историческую ценность, ибо Горький обратился за советом к врачу-психиатру и сообщает, как его психиатр лечил, давая нам таким образом возможность судить о психиатрической науке того времени в ее применении на практике.

Судя по заглавию очерка: „О вреде философии", легко допустить, что Горький обвиняет свое увлечение философией и философскими проблемами в развитии той психической болезни, которою он страдал в 1889/90 годах, и мы имели бы перед собой своего рода „morbus philosophicus". Однако вряд ли Горький сам верил тому, что философия его сделала душевнобольным, хотя космогонические бредовые идеи или представления играют большую роль в делирии Горького. Вернее думать, что Горький немного подтрунил над самим собой и дал юмористическое выражение тем напрасным усилиям разрешить неразрешимое (вопрос возникновения мира), которые утомляли его юный ум. Философией же Горький занимался в то время очень мало, и по собственному его признанию не стал читать „Историю философии", которую он достал. Она ему показалась скучной...

Но Горький слушал лекции по философии у знакомого, студента-химика, Николая Захаровича Васильева, большого оригинала, наслаждающегося ломтями ржаного хлеба, посыпанными толстым слоем хинина, и показавшего вообще сильное сродство с различными химическими веществами, которыми он неоднократно отравлял себя, пока не отравился в 1901 г. окончательно индигоидом, работая ассистентом у профессора Коновалова в Киеве. После двух лекций Васильева по философии (одной о демократии и другой р об Эмпедокле) Горький спустя несколько дней заболел.

А может быть и раньше! Уже на второй лекции Васильева Горький „видел2 нечто неописуемое страшное: внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой на-бок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой, прыгает нечто неуклюжее и волосатое, напоминая медведя, шевелятся корни деревьев, точно огромные пауки, а ветви и листья живут отдельно от них; летают разноцветные крылья, немо смотрят на меня безглазые морды огромных быков, а круглые глаза их испуганно прыгают над ними; вот бежит окрыленная нога верблюда, а вслед за нею стремительно несется рогатая голова совы—вся видимая мною внутренность чаши заполнена вихревым движением отдельных членов, частей кусков, иногда соединенных друг с другом иронически безобразно.

В этом хаосе мрачной разобщенности, в немом вихре изорванных тел, величественно движутся, противоборствуя друг другу Ненависть и Любовь, неразличимо подобные одна другой, от них изливается призрачное, голубоватое сияние, напоминая о зимнем небе в солнечный день, и освещает все движущееся мертвенно однотонным светом".

Болезнь развивается дальше, и Горький пишет об этом:

„через несколько дней почувствовал, что мозг мой плавится и кипит, рождая странные мысли, фантастические видения и картины. Чувство тоски, высасывающей жизнь, охватило меня, и я стал бояться безумия. Но я был храбр, решился дойти до конца страха, и, вероятно, именно это спасло меня". 3

Следует целый ряд фантазий, которые Горький переживал отчасти галлюцинаторно, и из которых самое интересное, так как в нем содержится „описание"" вечности, следующее:

„Из горы, на которой я сидел, могли выйти большие черные люди с медными головами. Вот они тесной толпою идут по воздуху и наполняют мир оглушающим звоном; от него падают, как срезанные невидимой пилой, деревья, колокольни, разрушаются дома, и вот—все на земле превратилось в столб зеленоватой горящей пыли, осталась только круглая, гладкая пустыня, и посреди я, один на четыре вечности. Именнона четыре, я видел эти вечности: огромные темно-серые круги тумана или дыма, они медленно вращаются в непроницаемой тьме, почти не отличаясь от нее своим призрачным цветом...

„...За рекою, на темной плоскости вырастает почти до небес человечье ухо, обыкновенное уxo, с толстыми волосами в раковине, вырастает и слушает все, что думаю я."

„Длинным двуручным мечом средневекового палача, гибким, как бич, я убивал бесчисленное множество людей; они шли ко мне справа и слева, мужщины и женщины, все нагие, шли молча, склонив головы, покорно вытягивая шею. Сзади меня стояло неведомое существо, и это его волей я убивал, а оно дышало в мозг мне холодными иглами".

„Ко мне подходила голая женщина на птичьих лапа вместо ступней ног, из ее грудей исходили золотые лучи. Вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и вспыхнув, точно клок ваты, я исчезал".

Кроме галлюцинаций зрения, у Горькою в это время были ясно выраженные галлюцинации слуха, которые бывали до того интенсивны, что вызывали его на шумные выступления:

„А дома меня ожидали две мыши, прирученные мною. Они жили за деревянной обшивкой стены; в ней на уровне стола они прогрызли щель и вылезали прямо на стол, когда я начинал шуметь тарелками ужина, оставленного для меня квартирной хозяйкой".

,,И вот я видел: забавные животные превращались в маленьких серых чертенят и, сидя на коробке с табаком, болтали мохнатыми ножками, важно разглядывая меня, в то время как скучный голос, неведомо чей, шептал, напоминая тихий шум дождя:

— Общая цель всех чертей—помогать людям в поисках несчастий.

— Это—ложь! —кричал я озлобясь.—Никто не ищет несчастий...

Тогда являлся некто. Я слышал, как он гремит щеколдой калитки, отворяет дверь крыльца, прихожей, и—вот он у меня в комнате. Он—круглый, как мыльный пузырь, без рук, вместо лица у него р циферблат часов, а стрелки р из моркови, к ней у меня с детства идиосинкразия. Я знаю, что это р муж той женщины, которую я люблю, он только переоделся, чтобы я не узнал его. Вот он превращается в реального человека, толстенького с русой бородой, мягким взглядом добрых глаз; улыбаясь он говорит мне все то злое и нелестное, что я думаю о его жене и что никому, кроме меня, не может быть известно.

— Вон!—кричу я на него.

Тогда за моей стеной раздается стук в стену—это стучит квартирная хозяйка, милая и умная Филицата Тихомирова. Ее стук возвращает меня в мир действительности, я обливаю глаза холодной водой и через окно, чтобы не хлопать дверями, не беспокоить спящих, вылезаю в сад, там сижу до утра.

Утром за чаем хозяйка говорит:

р А Вы опять кричали ночью...

Мне невыразимо стыдно, я презираю себя".

Очень важным симптомом, пополняющим картину болезни Горького, которую мы стараемся воспроизвести здесь по отрывкам из „О вреде философии", это р резкая сновидная оглушенность, ведущая к тому, что Горький, работая, забывает вдруг себя и окружающее и бессознательно вводит в работу совершенно чуждые ей элементы, не стоящие с ней ни в прямой, ни в косвенной связи, как это бывает во сне, где самые невозможные противоречащие факты связываются в одно целое. Вот что рассказывает Горький:

„В ту пору я работал как письмоводитель у присяжного поверенного А.И. Лапина, прекрасного человека, которому я многим обязан. Однажды, когда я пришел к нему, он встретил меня, бешено размахивая какими-то бумагами, крича:

— Вы с ума сошли? Что это Вы, батенька, написали в апелляционной жалобе? Извольте немедля переписать,—сегодня истекает срок подачи. Удивительно! Если это р шутка, то плохая, я Вам скажу!

Я взял из его рук жалобу и прочитал в тексте четко написанное четверостишие:

— Ночь бесконечно длится...

Муки моей—нет меры.

Если б умел я молиться.

Если б знал счастье веры.

Для меня эти стихи били такой же неожиданностью, как и для патрона, я смотрел на них и почти не верил, что это написано мною".

А фантазии и видения все более и более овладевают Горьким:

„От этих видений и ночных бесед с разными лицами, которые неизвестно как появлялись передо мною и неуловимо исчезали, едва только сознание действительности возвращалось ко мне, от этой слишком интересной жизни на границе безумия необходимо было избавиться. Я достиг уже такого состояния, что даже и днем при свете солнца напряженно ожидал чудесных событий".

"Наверно я не очень удивился бы, если бы любой дом города вдруг перепрыгнул через меня. Ничто, на мой взгляд, не мешало лошади извозчика, встав на задние ноги, провозгласить глубоким басом:

— „Анафема".

К этим экстравагантным выходкам необузданной фантазии, к сновидной оглушенности, галлюцинациям, временами присовокупляются навязчивые идеи, действия и поступки:

“Вот на скамье бульвара, у стены Кремля, сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу:

— Бога нет.

Она удивленно, обиженно воскликнет:

— Как? А—я?—тотчас превратится в крылатое существо и улетит, вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная, синяя слизь, а меня как уголовного преступника приговорят быть 23 года жабой и чтоб я все время, день и ночь, звонил в большой гулкий колокол Вознесенской церкви.

Так как мне очень, нестерпимо хочется сказать даме, что бога—нет, но я хорошо вижу, каковы будут последствия моей искренности, я как можно скорей, стороной, почти бегом, ухожу".

Реальность, мир действительных явлений перестает временами совершенно существовавать для Горького:

„Все—возможно. И возможно, что ничего нет, поэтому мне нужно дотрагиваться рукою до заборов, стен, деревьев. Это несколько успокаивает. Особенно если долго бить кулаком по твердому, убеждаешься, что оно существует.

„Земля очень коварна, идешь по ней так же уверенно, как все люди, но вдруг ее плотность исчезает под ногами, земля становится такой же проницаемой, как воздух, оставаясь темной, и душа стремглав падает в эту тьму бесконечно долгое время, оно длится секунды".

"Небо тоже ненадежное; оно может в любой момент изменить форму купола на форму пирамиды, вершиной вниз; острие вершины упрется в череп мой и я должен буду неподвижно стоять на одной точке, до поры, пока железные звезды, которыми скреплено небо, не перержавеют, тогда оно рассыплется рыжей пылью и похоронит меня.

Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей.

Душа моя сильно болела. И если б два года тому назад я не убедился личным опытом, как унизительна глупость самоубийства, я, наверное, применил бы этот способ лечения больной души".

Удивительно. Несмотря на то, что Горький приложил все свои старания, чтобы дать нам точное описание душевной болезни, которой он страдал в 1889-90 годах, он ни разу не упоминает, сопровождалась ли его болезнь лихорадкой или нет, считая, очевидно, это обстоятельство совершенно безразличным и без всякого влияния на развитие и характер душевной болезни. А между тем лихорадка р это та ось, вокруг которой вращается нередко психиатрическая диагностика, и вообще-то этот момент никогда не должен упускаться психиатром из виду.

К счастию мы из описания Горького в состоянии заключить, что описуемая им в „О вреде философии" душевная болезнь сопровождалась сильными припадками лихорадки, и вся его болезнь может быть определена психиатрически как лихорадочный делирий (Delirium febris).

Мы пришли к этому заключению на основании следующих обстоятельств.

Несмотря на то, что Горький был крепкого телосложения, и он не забывает при всяком удобном случае рассказать о своей атлетической силе, позволявшей ему выполнять в юные годы тяжелейшие работы (пекаря, грузчика и т. д.), он тем не менее легко простуживался и серьезно простуживался. Так, Горький рассказывает в следующем за "О вреде философии” очерке („О первой любви"), как он, живя в старой бане, в саду попа, в короткое время заболел сильным ревматизмом: „Я поселился в предбаннике, а супруга р в самой бане, которая служила и гостиной. Особнячок был не совсем пригоден для семейной жизни, он промерзал в углах и по пазам. Ночами, работая, я окутывался всей одеждой, какая была у меня, а сверх ее—ковром и все-таки приобрел серьезнейший ревматизм. Это было почти сверхъестественно при моем здоровье и выносливости."

Лекции по философии Горький слушал у своего учителя, студента Васильева, в саду, в сырые ночи: „Так же, как накануне, был поздний вечер, а днем выпадал проливной дождь. В саду было сыро, вздыхал ветер, бродили тени, по небу неслись черные клочья туч, открывая голубые пропасти и звезды, бегущие стремительно".

Об учителе, студенте Васильеве, он пишет, что он в это время болел лихорадкой: "У Николая была лихорадка, он зябко кутался в старенькое пальто, шаркал ногами по земляному полу беседки, стол сердито скрипел".

Все это позволяет нам думать, что Горький вместе с философской мудростью нажил себе серьезную лихорадку с бредом и, увлекшись чудными картинами своего бреда, забыл совершенно про лихорадку. А что лихорадка Горького была очень сильная и его бросало то в жар, то в озноб, можно судить по таким ощущениям, как "оно дышало в мозг мне холодными иглами" (!) или „вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и, вспыхнув, точно клок ваты, я исчезал".

Такого рода ощущения у душевнобольного вряд ли могут быть выражением какого-нибудь другого физиологического состояния, если не состояния сильной лихорадки. В моей работе „Parasthesien und Kоrperhallutinationen" в венских „Jahrbucher fur Psychiatrie und Neurologie" 1924 г., я доказываю, что у душевнобольных самые обыкновенные ощущения превращаются часто в ужасающие галлюцинации, и всем известное "беганье мурашек” при отсиживании ног превращаются у душевнобольного в ощущение в ноге огромной сползающей головой вниз змеи, которая в ступне открывает пасть и вкусывается зубами в пол, не давая возможности двинуть ногой. В самом же дэле при парестезии бегания мурашек нельзя двигать ногой из-за того, что нога на некоторое время немеет, и получается легкий, скоропреходящий паралич...

Таким образом, не может для нас существовать никакого сомнения, что душевная болезнь, которой страдал Горький в 1889—1890 гг. представляла собой лихорадочный делирий (Delirium febrile). За этот диагноз говорит то характерное сочетание симптомов (фантазий, иллюзий, галлюцинаций, аффекта страха), на которые мы уже указали, иллюстрируя их выдержками из опиcания Горького своей болезни, сновидной оглушенностью и лихорадкой. Крепелин характеризует кратко лихорадочный делирий, как делирий, „сопровождающийся более или менее резкой сновидной оглушенностью, неясным часто извращенным усвоением окружающего и фантастическими переживаниями, иногда также довольно сильным беспокойством с боязливым или веселым настроением".

Страдал Горький, несомненно, лихорадочным делирием, который, благодаря увлечению Горького космогоническими фантазиями, получал особенно богатую пищу и пышно расцветал, может быть, дольше, чем это было бы при других, менее благоприятных условиях. Как же лечил психиатр Горького? Вот что нам рассказывает об этом сам Горький.

„...Маленький, черный, горбатый психиатр, человек одинокий, умница и скептик, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену страшно белою рукою, сказал:

— Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю дребедень, которой вы живете. По комплекции вашей вы человек здоровый—и стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин—как? Ну! Это тоже не годится. Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее в любовной игре,—это будет полезно.

Он дал мне еще нескольхо советов, одинаково неприятных и не приемлемых для меня, написал два рецепта, затем сказал несколько фраз, очень памятных мне:

— Я кое-что слышал о вас и—прошу извинить, если это не понравится Вам. Вы кажетесь мне человеком, так сказать, первобытным. А у первобытных людей фантазия всегда преобладает над логическим мышлением. Все, что Вы читали, видели, возбудило у Вас только фантазию, а она совершенно непримирима с действительностью, которая хотя тоже фантастична, но на свой лад. Затем: один древний умник сказал: кто охотно противоречит, тот неспособен научиться ничему дельному. Сказано хорошо: сначала—изучить, потом противоречить—так надо.

Провожая меня, он повторил с улыбкой веселого черта:

— А бабеночка очень полезна для вас".

Я нарочно цитирую весь отрывок, где Горький рисует психиатра, из-за исторической ценности этого отрывка. Как ни странно, но задолго до возникновения и распространения фрейдовского психоанализа (Книга „Studien uber Hystherie", которую Freud писал вместе с Иосифом Breuer"oм и послужившая основой и исходным пунктом психоанализа, опубликовалась лишь в 1895 г.), приписывающего половой сфере, собственно психосексуальным расстройствам, главную роль в развитии душевных болезней, существовал, очевидно, среди русских психиатров взгляд, что половая жизнь принимает самое деятельное участие в формировании здоровой и больной психики челевека, и психиатр, дававший Горькому советы, настаивает (!) на том, чтобы он завел себе „бабенку, которая пожадней к любовной игре", уверяя его, что это ему будет полезно!

Не умаляя ничуть роли сексуальной сферы в ее влиянии на психическое развитие индивида, я считаю лишним особенно сильно подчеркнуть, что в случае Горького половой вопрос был не при чем, в чем с нами согласится каждый психиатр, прочитав вышеизложенный анализ болезни Горького.

Да и вообще-то психиатр не должен быть первым, лишающим человека (хотя бы советом) половой его невинности, тем более что воздержание не может быть причиной душевной болезни, особенно если воздержание это проводится не насильственно, а вытекает из самой природы человека, как это было у Горького. Горький упоминает много раз, что у него половое влечение в юности было слабо развито, объясняя это отчасти тяжелым физическим трудом, отчасти увлечением литературой и наукой. Как же в таком случае воздержание, вполне естественное и разумное, могло, хотя бы даже косвенно, вести к душевной болезни?

Во всем другом психиатр правильно советовал Горькому. Горький явился к психиатру, когда лихорадка прошла, и делирий тоже начал ослабевать. Однако, изнуренный долго длившейся лихорадкой, исхудалый и разбитый бессоницей, измученный ужасами бешеных фантазий, пережитых часто как кошмарная действительность, Горький нуждался более чем когда-либо в рациональной медицинской помощи. Полное отречение от книг, отдых, крепкое питание и разумный, не переутомляющий физический труд должны были в короткое время восстановить от природы крепкое здоровье Горького.

И Горький выздоровел!

Нигде в психиатрической литературе, и в литературе вообще не найдем мы такого типичного, удачного описания лихорадочного делирия. Описанный Горьким лихорадочный делирий до того типичен и поучителен для психиатра, что он должен остаться в психиатрии под ярлыком: Delirium febrile Gorkii. Психиатры всех времен любили дробить делирии по их содержанию на бесчисленные разновидности4, что вполне позволительно ввести в психиатрическую литературу это новое обозначение делирия, понимая под ним лихорадочные делирии, которые по содержанию и духу очень близко стоят к пережитому Горьким в 1889—1890 годах лихорадочному делирию.